Poets and Poems
A Multilingual Site dedicated to Poetry
04/23/2026
Jeremy Halward Prynne (24 June 1936 – 22 April 2026)
Song in Sight of the World
In sight of the world they are
heavy with this, the sea
thrown up, the shore and all
the lamps out on the road—
but where are they, will
they go to: why do
not love and instruction
come swiftly to the places
where they stand? Who are the muses
in this windblown installment—as
if there is much uncertainty
about that. We are a land
hammered by restraint, into
a too cycladic past. It is
the battle of Maldon binds
our feet: we tread
only with that weight & the empire
of love, in the mist. The name of this
land, unknown, is that. Heavy with sweat
we long for the green hills, pleasant with
waters running to the sea
but no greater love. The politics
of this will bear inspection. They are
the loss of our each motion, to history.
Which is where the several lost stand
at their various distance from the shore
on gneiss or the bones of a chemical plan
for the world’s end. This is it, Thule,
the glyptic note that we carry
with every unacted desire felt
in the continent of Europe. Lot’s
wife, the foreshore of the world.
And the weight? till with us, the hold
is a knowing one. The night is beautiful
with stars: we do not consider the end
which is a myth so powerful, as to throw
flames down every railway line
from London to the furthest tip
cape and foreland left by the axe.
Apollo is that I love, that
shall be swallowed by the great wolf and be
reborn as a butterfly in the hair of a goddess.
We are poor in this, but I love
and will persist in it, the equity
of longing. The same is not true
but desired: I desire it and shall
encircle the need with bands of iron,
this is the wedge of my hope.
All the shores are a single peak. All the
sea a great road, the shore a land in
the mist. The tears of the world are spread
over it, and into the night you can hear
how the trees burn with foreknowledge.
As before, I am the great lover
and do honour to Don Juan, & sharpen
his knife on the flat of my foot.
The forest, of stars. The roads, some grey
people walking towards the restaurant.
The headlights, as a lantern; now they are
in the restaurant. See, we shall eat them.
The light will do all this, to
love is the last resort, you
must know, I will tell
you, this, love, is
the world.
Песня на виду у мира
На виду у мира они
отяжелели от этого, море
вброшено, берег и все
фонари на дороге —
но где они, пойдут
ли они куда: почему
любовь и наставленья
не явятся быстро в края
где они пребывают? Кто музы
в этой ветрогонном эпизоде — словно
слишком много неясности
в этом. Мы земля,
закованная в узы
слишком кикладского прошлог. Это
битва при Малдоне сковывает
нам ноги: мы шагаем
только с этим весом & с империей
любви — в тумане. Название этой земли
неизвестно, как водится. Отяжелели от пота,
мы тянемся к зеленым холмам, приятным от
вод, текущих к морю
но не к большей любви. Политика
этого подлежит расследованию. Она
в утратах каждого нашего движения, в истории.
Вот почему несколько потерянных стоят
на разном расстоянии от берега
на гнейсе или на костяке химического плана
конца мира. Вот она, Фула ,
глиптическая запись, которую несем
с каждым осуществленным желанием
которое чувствуется в континенте Европы.
Лотова жена, прибрежье мира.
А груз? Все еще с нами, гнёт — это тот,
кто знает. Ночь прекрасна,
в звездах: мы не думаем о конце,
это миф столь могущественный, что метнёт
пламя на каждую железнодорожную линию
от Лондона до самого дальнего конца,
мыса и прибрежья, вырубленных топором.
Аполлон, тот, кого я люблю, будет
проглочен великим волком, чтоб
возродиться бабочкой в волосах богини.
Мы бедны в этом, но я люблю
и буду держаться этого—равенства
желанья. Одно и то же неверно
но желанно: я желаю этого и обведу
кругом нужду железными обручами,
этот крепленье моей великой надежды.
Все берега — единый пик. Все
моря — великий путь, берег — земля
в тумане. Слезы мира растеклись
по ней, и в ночи ты можешь услышать,
как деревья пылают предвиденьем.
Как прежде, я великий любовник
и почту Дон Жуана & наточу
его нож о подошву своей стопы.
Лес звезд. Дороги, какие-то серые
люди идут в ресторан.
Фары, как фонарь; теперь они
в ресторане. Смотри, мы съедим их.
Свет все это совершит,
любить — последняя надежда, ты
должна знать, говорю
тебе это, любовь, это —
мир.
Перевод Яна Пробштейна
J. H. Prynne - Wikipedia Jeremy Halvard Prynne (24 June 1936 – 22 April 2026) was a British poet closely associated with the British Poetry Revival.
Jeremy Halward Prynne (1936-2026) passed to eternity today
Day Light Songs
Inhale breathe deeply and
there the mountain
is there are
flowers streams flow
simple bright goods clutter
the ravines the
air is thin & heady
the mountain
respires, is equal to
the whole
Песни дневного света
Вдохни дыши глубоко и
там вон гора
есть ли там
цветы ручьи текут
простые яркие товары загромождают
овраги воздух
разрежен & пьянит
гора
переводит дух, равна всему
целому
*
So much. is just
by pulse then
the sky clears, again
love is a term
of shadow and
the shade flickers
here, too
*
Столько-то, просто
пульсацией тогда
небо проясняется, вновь
любовь — это термин
призрачный и
тень мерцает
здесь, тоже
*
Since otherwise a snap &
a false a hope
less polythene lung
when so easily the
town fits to
the stride, we look
at pots of jam we
look upward
*
Раз иначе щелчок &
фальшь надежда
менее полиэтиленoвые легкие
когда так легко
городу впору
размашистому шагу, мы глядим
на горшки с джемом мы
глядим вверх
*
And so when it does
rain & will glide
down our necks like
glances into
the soul, drop
lets work their
way forward the sinus
is truly scent
of the earth, upraised
*
И так, если и впрямь
дождь & заскользит
нам зашиворот как
взгляды в
душу, капель
ки прокладывают
путь вперед к пазухе
это и впрямь запах
земли, возвышен
*
Who shall make the
sigh, of the
waters, sign of
rain & coming down
over the ridge
the entire air a nod
to for
tune, who else
*
Кто издаст
вздох,
вод, знак
дождя & спуск
по гребню
весь воздух кивок
в сторону для
мелодии, кто же еще
The leaves make drops, drop
down the great
tent of falling, the
twigs are inside
us, we the
branches beyond which
by which through which
ever the
entire brightness ex
tends
*
Листья создают капли, капают
вниз по великому
шатру паденья,
ветви внутри
нас, мы
ответвленья за которыми
чем & через которые
вечно
вся яркость рас
простирается
*
Do not deny this halo
the shouts are
against nothing we all
stand at variance
we walk slowly if it
hurts we rant it
is not less true oh
love I tell you so
*
не отвергай этот нимб
крики
против пустяков мы все
состоим в распрях
мы идем медленно если
больно мы ропщем
что не менее верно ах
любовь моя, говорю тебе о том
As now, a term less than
misty forewarnings
less ready in simple
motions of the cloud
we breathe the
same motions of habit
some part of the sky
is constant, that old
tune, Sonny Boy
*
А сейчас, время менее чем
туманных предостережений
менее готовы в простых
движениях тучи
мы вдыхаем те
же самые побуждения привычки
какая-то часть неба
постоянна, тот самый старый
мотив, Сынок
*
Foot, how you press
me to keep that
old contact alive
the repeated daily sentiment
of pace so
grim, always that
untrusting silence
*
Стопа, как ты заставляешь
меня хранить ту
старую связь вживе
повторяющееся ежедневное чувство
поступи такой
мрачной, всегда эта
недоверчивая тишина
*
And the hill is a
figure, dust in the
throat
did you say that
or was
it merely spoken
as love a thirst for
this and both together the
morning
*
А гора это —
образ, пыль
в горле
сказал ли ты это
или это было
просто высказано
как любовь жажда
этого и обе вместе это
утро
The whole cloud is bright
& assembled now
we are drawn by simple
plea, over
the membrane and its
folded parts
into the point, and touch the
air streaming away
*
Вся туча светится
& собрана сейчас
нас завлекла простая
мольба, по-над
оболочкой и ее
сложенных частей
в одну точку, и коснись
воздуха, улетающего прочь
Эмили Дикинсон. Работаем над книгой.
1142 Франклин/1115 Джонсон
Затихло бормотанье Пчёл –
Ему на смену низкий гул
Октав Пророческих пришёл
И смех Природы захлестнул.
И Откровение своё
Напишет в книге той Природа,
Где смех Июня – Бытиё,
Октавою тягучей года.
Праматерь посылает мудро
Созданья новые в свой срок,
А между тем друзей цезура
Размежевала, как порог,
И поглотила ударенье,
Пока не станет ясно нам,
Что сокровенность наших дум
Дороже, чем любовь к друзьям.
Ок. 1867 Франклин/Ок. 1868 Джонсон
1145 Франклин & Джонсон *
В Твоем Раю бескрайнем Света
Не будет дня такого,
Когда забав мне будет жаль
Иль общества земного—
Ок. 1868 Франклин /Ок. 1869 Джонсон
ЯП
Эмили Дикинсон
978 Франклин/ 915 Джонсон *
Вера —Мост без опор —
Узреть помогает Нам
То, что нам зрить не дано —
Незримое глазам
Смелость вдыхает в Душу
Словно она из Стали—
Вручая Душе Оружье
Там, где Завесы пали —
Вера ведёт нас туда,
Где нет уже Моста
Под шаткою Стопой,
Когда в нём есть Нужда.
Ок. 1865 Франклин /ок.1864 Джонсон
Перевел @ЯП
10/23/2024
В «Путешествии» я не ставил задачу выразить что-то социальное, какую-то официозную мифологему; не ставил даже задачу воздать хвалу вечнозеленой призрачности ферганского ландшафта; даже не ставил задачу отменить дуализм ненадежности и неясности субстанции и предельной дисциплинированности языкового инструментария. И то и другое неважно, оно просто появляется и проявляется в зависимости от медитативных обстоятельств: если объект вашей изобразительной эпитафии расположен слишком далеко, то и инструментарий должен быть предельно сложным, соответствующим этой удаленности. Но, повторяю, я не ставил таких задач.
Необходимо уловить что-то внутри материи, что лежит в ее основе, не будучи этой основой. Я бы определил это гипотетично и гадательно как непрерывность, которой не избежать, как говорит один персонаж в фильме «Проклятие» (1988) Белы Тарра.
Самое важное и самое завораживающее в этой непрерывности состоит в том, что она не имеет опоры. Ситуативные и сюжетные финалы или нарративная законченность вовсе не скрепляют эту непрерывность. Этот факт неясности, немотивированности, некой силы, которая пульсирует, не будучи этой пульсацией, меня и поддержал в те дни, когда я выдумывал текст «Путешествия».
«Зазор между явью и небытием, где нет ни пагубы, ни агонии, ни исчезновения как такового». Интервью с поэтом и писателем Шамшадом Абдул «Существуют такие откровения, которые предназначены исключительно вам, но вы их не узнаете», — говорит Шамшад Абдуллаев. А какими откровениями он готов поделиться...
10/23/2024
Одна новость печальнее другой — умер Владимир Борисович Микушевич (1936-2024), не дождавшись выхода своего перевода »Фауста» Гете. По его собственным словам, он начал переводить с 13 лет, перевел все мировую поэзию от Кретьена де Труа до «Королевы фей» Спенсера, Гете и Рильке... Но он был замечательный поэт, и я писал об этом и в статьях, и в книге «Одухотворенная земля»:
Первоначальное слиянье
Имя Владимира Микушевича, поэта и прозаика, автора глубоких и полемичных статей, неразрывно связано с многоголосием европейской поэзии, зазвучавшей по-русски. Не случайно, две его книги из пяти — «Крестница зари» (1989) и «Бусенец» (2003), опубликованные с перерывом почти в 15 лет, заканчиваются стихотворением «Памятник», о котором несколько ниже. Несмотря на то, что на протяжении нескольких десятилетий Микушевич много печатался, первая книга его стихов «Крестница зари» вышла лишь в 1989 г. Царившая в бывшем Союзе писателей иерархическая разделенность на ведомства, переводческое и поэтическое – одна из черт безвременья. А если к этому добавить непростой характер Микушевича, его прямоту и бескомпромиссность в сочетании с широчайшей эрудицией и острым умом, изысканность его стиля «невыгодно» выбивавшегося из царившего в те времена патриотическо-почвеннического потока, станет понятно, почему Микушевича побаивались деятели, руководившие «совписом».
Стихи нарушившего «молчание» Микушевича и до этого время от времени появлялись в периодической печати. Помнится, в «Дне Поэзии 1975» мое внимание сразу же привлекли стихотворения «Дорога в Провансе», «Курсив» и особенно «Сонет» о сонете, о зарождении формы, о Петрарке:
И в лирике невидимые троны
Колеблются, когда в переполохе
На площадях внимательной эпохи
Сонетами сменяются канцоны.
В пустыне, в пустоте, в толпе народа,
В изгнании, как в собственной отчизне,
И без обиняков и без отсрочек
Такая нестерпимая свобода,
Что для твоей многоголосой жизни
Достаточно четырнадцати строчек.
Время и пространство слились в творчестве. Границы Европы разомкнулись. История Европы в стихотворении Микушевича – это история созидания, об остальном сказано как бы вскользь. Междоусобные войны, которые терзали Европу, особенно Италию, и, как известно, вынудили Данте покинуть Флоренцию, отступили в тень: «В Европе соловьиные каноны. / Век междометий: возгласы и вздохи». Оглядываясь из XX века, поэт видит, как вся Европа XIV в. сгустилась в пространство стиха. С высоты такого полета видится, как «в лирике невидимые троны /Колеблются, когда в переполохе / На площадях внимательной эпохи / Сонетами сменяются канцоны». Европа, оказывается, следила не за тем, как по приказу папы Иннокентия III разоряли Прованс, а позднее – как гвельфы, впоследствии разделившиеся на «белых» и «черных», боролись с гибеллинами (не напоминает ли это современникам Россию XX века?) – «внимательная эпоха» следила, как «сонетами сменяются канцоны». В столь пристрастном взгляде на историю – своя правда: искусство сильнее кровопролития, гражданских войн – Ars longa, vita brevis est. Именно поэтому «в изгнании, как в собственной отчизне.../ Такая нестерпимая свобода, / Что для твоей звонкоголосой жизни/ Достаточно четырнадцати строчек». Течение времени, оказывается, подчинено законам творчества, искусства, то есть созидания. Оксюморон «нестерпимая свобода» ассоциируется с сонетной формой, а не с изгнанием, не с французскими рыцарями и монахами-доминиканцами, опустошавшими Прованс приблизительно в то же самое время. Творчество Петрарки (и Данте, а иначе почему – «изгнание»?), появление сонетной формы становятся главными событиями эпохи, истории, времени.
С тех пор за Микушевичем закрепилась репутация поэта тонкого, с богатым и чистым языком, автора философской лирики и проникновенных стихов о культуре. А люди, пришедшие в поэзию «от сохи» и свято верившие, что образование вредит непосредственности, добавляли: «Стихи переводчика».
Однако Микушевич удивил и своей первой книгой, и последующими публикациями даже благожелательных читателей, выплеснув водопады образов и открыв такие языковые кладези, о которых многие забыли за долгие годы диктатуры серости и усредненности.
Если бы меня спросили, каков основной мотив книг Микушевича — «Крестницы зари», «Сонетов Пречистой Деве» (1997, 1999), «Бусенца» (2003) и, конечно, «Сонетов к Татьяне» (2008) — я бы не задумываясь ответил: любовь:
В том лабиринте средоточий,
Где небо землю посетило,
Со мною только эти очи,
Два проницательных светила.
И я не то, чтобы немею,
Я только буквы забываю.
Слезами свет назвать не смею,
И слезы светом называю.
И в этом северном сиянье
Такая сила притяженья,
Что вместо вечного сближенья
Первоначальное слиянье.
Все книги Микушевича – не сборники, а книги стихов, цельные в своей композиции, тематике и структуре, книги о любви, земной и небесной, о некрикливой и трезвой любви к России.
Бог задумал тебя и задумал меня,
От соблазнов других нас ревниво храня.
Сотворил и послал нас в разрозненный мир,
В царство братских могил и отдельных квартир.
В этих стихах Микушевич уже не игнорирует реальность и современность, приметами которой являются братские могилы и отдельные (а нередко и коммунальные) квартиры. Однако в «Крестнице зари» преобладает мотив «первоначального слиянья» и гармония, которой разрешаются все, даже трагические противоречия:
Все в том же саду грозовое минует ненастье,
Все в том же саду наступает мое воскресенье,
Все в том же саду мне теперь улыбается счастье,
Мое запоздалое счастье, в котором спасенье.
Анафорические повторы сродни заклинанию. Параллельные конструкции в сочетании с неброскими рифмами (при том, что Микушевич умеет поразить неожиданной и эффектной рифмой) еще сильнее, на мой взгляд, подчеркивают тему запоздалого счастья. Лишь иногда в стихах Микушевича боль говорит о себе прямо и от того убедительно. Сравнивая двух “Ангелов”, стихотворения Шатрова и Микушевича, написанные одним размером — 5-стопным хореем, я писал о том, что несмотря на разительное сходство, это совершенно разные стихотворения, так как у Шатрова в центре 1-е лицо единственного числа, “я”, а труд поэта сравнивается с несением земного креста, потому-то и плачет душа в рае, которая должна воплотиться в “меня”, то есть в следующего непризнанного поэта для которого стихотворчество не карьера, а судьба. У Микушевича же в центре “не-я”, а 3-е лицо единственного лица сменяется 2-м, и самый мотив вполощения включает в себя сложную аллюзию на “Русалочку” Андерсена, а мотив бескрылости, боли и греховности земного существования парадоксальным образом трансформируется в концовке, когда оказывается, что земной грех — расплата ангела-женщины за исцеление, за спасение других грешных душ. В итоге, мотив андерсеновской «Русалочки” прочитан русским поэтом не менее интересно, чем в “Докторе Фаустусе” Томаса Манна. Воплощение рождает боль за несовершенство мира, воплощение в слове – боль о невозможном, о несовершенстве перевода с языка видения на язык земной:
И на исходе года светового
Какие средства и какие цели,
Когда вначале было только слово,
Которого сказать мы не успели?
Мысль о том, что для поэта слово – его дело, а дело – это слово, стала уже аксиомой, почти трюизмом. И тем не менее противоречие между жизнью в слове и жизнью среди людей не снимается, а выходит за рамки страницы, пространство же принимает облик страницы:
Когда бы я увидел царь-девицу,
Я вспомнил бы, что есть еще земля,
Но принял я пространство за страницу.
Путь к цельности и единству в этом мире проходит через противоречия, «логово антиномий». Об этом стихотворение «Маска Канта» из «Таллиннской тетради». Навеянное посмертной маской Канта, хранящейся в Музее классической древности Тартусского университета, стихотворение это воссоздает и образ Канта, и противоречивость его философии. Образ «дальнозоркого гнома», как заметил Леонид Столович в комментарии к этому стихотворению, восходит к стихотворению Александра Блока и перекликается с воспоминаниями И. М. Муравьева-Апостола, писавшего после посещения Канта в 1799 году, что тот похож на Вольтера, изображенного скульптором Гудоном с саркастической улыбкой. Потому и «жизнь, саркома сарказма, / Усиливается, дразня / Чаяньем или чтивом, / Но даже этот мираж / Заканчивается взрывом...». Воплощая эти противоречия, Микушевич уже по-иному обращается со словом: аллитерация, корневая игра, резкие столкновения таких близких по звучанию, но различных по значению слов, как «саркома сарказма» придают неожиданный смысл всему стихотворению. Воссоздавая диалог Канта с Богом, Микушевич проводит читателя через все круги отрицания – милосердия, любви, бессмертия души и самого существования Бога – к неожиданному утверждению:
И, зоркий, в мире ином,
Себя узнавая в Боге,
Беззвучно смеется гном.
Борьбой антитез, удвоенных сферическими зеркалами оксюморонов увлекают и «Страсти по Владимиру», опубликованные в 1-м номере альманаха «Петрополь»:
Когда в блаженном оскуденье
В необитаемом раю,
Себя приняв за привиденье,
Я Богу душу отдаю,
Как будто бы душа отдельно
От биографии скудельной
Над бутафорией парит
И часто принимает Еву
За огнезрачную Лилит,
Препятствующую посеву
Огня небесного в земном,
Мол, пусть родится лучше гном,
Чем Божий Сын, когда родится
Сын человеческий затем,
Чтобы воскликнул тот, кто нем:
«Осанна», лишь бы убедиться
В том, в чем уверился Фома:
Тогда срывает этикетку
Душа с бесплодного ума
И возвращается сама
На Рождество в грудную клетку.
Все естественно настолько, что не успевая опомниться, вновь следуешь воле витка, и только много позже оказываешься способен проанализировать: да это же одно предложение, где все перекликается – какая-то динамическая симметрия сферических зеркал, удваивающих, множащих энергию антитез и оксюморонов и в конце концов от отрицания приводящих к утверждению. И вновь слова употреблены «на сдвиге», как в сочетании «биографии скудельной»: слово «скудельный» – вполне библейское, означающее «бренный, тленный» в сочетании с обыденным словом «биография» (в отличие, скажем, от высокого «судьба») рождает неожиданный эффект. Такого же плана сочетания «в блаженном оскуденье», «в необитаемом раю», а стих «Я Богу душу отдаю» вмещает в себя сразу два значения, идиома «отдать Богу душу» приобретает ту объемность, которая и отличает истинную поэзию от плоских, даже зарифмованных высказываний. Душа переходит из физического мира в метафизический – без мучительных противоречий и преодоленных соблазнов подобные метаморфозы невозможны. Это метафора, которая стала метаморфозой, если вновь обратится к формуле Мандельштама.
Высшая любовь принимает в стихах Микушевича земные формы. Искусство любви – это, быть может, умение увидеть земное в небесном, а небесное в земном, где «Психея, мышь летучая, висит, / Вцепившись в наши ребра коготками». Реальность становится мифом, современность растворена в предании, которое уводит поэта к истокам, где православие вобрало в себя язычество, так же, как в таких стихотворениях как «Острога», «Царевна-лягушка», «Лось и я» и «Бусенец», в которых метафорфоза становится метафорой, если перефразировать О. Мандельштама. Микушевич открывает новые связи в языке, раздвигает границы языка и мышления (а на мой взгляд, это – одна из главных задач поэзии) и, если потребуется, переступает через эти границы, что он и демонстрирует в большой поэме-действе «Любовь и Параскева», возрождающей жанр средневековой мистерии. Жанр драматической поэмы позволяет автору высказывать сокровенное и сталкивать мнения с большей свободой, чем даже в таких «диалогических» стихотворениях, как «Маска Канта» и «Страсти по Владимиру».
Наряду с традиционным стихом, признанным мастером которого является Микушевич, поэт с начала 1960-х разрабатывал свой особый тип свободного стиха, в котором шел от древнерусского стиха, опираясь на такие древнерусские книги, как «Слово о Законе и Благодати», но также от Гёльдерлина, от Уильяма Блейка, и от Нелли Закс. Как считает сам Микушевич, «свободный стих – это ритм самого стихотворения вне размеров, так или иначе ему навязанных, пусть органично навязанных. Не секрет, что эти размеры искусственные практически для всех европейских языков. Это не мешает тому, что этими размерами написаны шедевры: «Не ямбом ли четырёхстопным» (Ходасевич). Но свободный стих, внушаемый самим стихотворением, нечто вроде автоматического письма, о которому говорили сюрреалисты. Он долитературного, может быть, дочеловеческого происхождения. Это стих, идущий от Слова, которое было вначале, и стремящийся к Нему же. А верлибр – явление новейшей литературы». Свободным стихом написаны такие большие вещи Микушевича, как «Адрай», «О свободе», «Курильщик опия», и лирические стихотворения:
По ночам я живу в большом городе
Издалека похожем на Москву но только издалека
Этот город населяют сны обоего пола
Сны – камни
Сны – цветы
Сны – звери
Человекообразные сны
Среди них я чувствую себя на своём месте
Потому что сам я может быть всего-навсего сон России
Которая боится на рассвете открыть глаза
(17.08.1965)
Это стихотворение могло быть написано и в наши дни и по манере письма, и по проникновенности в суть — по пророческой боли. Другое давнее стихотворение, которое могло быть написано в наши дни — «Интеллигент» (1967). Начинается оно как бы «остраненно», даже иронично:
Подобье лягушиной трели
В журчанье старых кинолент
Аллитерация капели:
“Интеллигент!”, “Интеллигент!”
Хула, затверженная сдуру,
Как тарабарское письмо.
В мозги въедается и в шкуру
Неизгладимое клеймо.
Отчасти дух противоречья.
(Бунтуй, пока не надоест!).
Отчасти слабость человечья.
Не столько поза, сколько жест.
На кафедре пугаться смерти,
Всем телом вздрагивать во сне
И, прослезившись на концерте,
По-чеховски ронять песне.
Эротомания окраин.
Подпольный, нищенский разврат.
Дыханьем старческим изваян
Анекдотический Арбат.
Затем все еще как бы сомневаясь и вопрошая, поэт включает и сцену гражданской казни (очевидно, Чернышевского):
Назад нельзя. Вперед - ни шагу.
Откуда взяться тут судьбе?
Над головой ломают шпагу,
И время сводится к тебе.
Переходя на 2-е лицо единственного числа, а фактически, обращаясь к себе, Микушевич приходит к утверждению:
Сведенный этой длинной спазмой,
Осознаешь ты в свой черед,
Что в человеке верх над плазмой
Душа бессмертная берет,
Что на твоей могиле всходы
Пробьются, как их ни трави,
И первородный грех свободы
У человечества в крови.
Стихотворение, написанное в 1967 г., не утратило актуальности и сегодня, как не утратила актуальности «присяга чудная четвертому сословью» (О. Мандельштам).
Цельность и русскость Микушевича не ограничивают, а ограняют его видение мира. Человек созидающий, поэт открыт для мира и готов принять чужое, увидеть «межпланетное место» каждого народа:
Почва для нас – наше кровное тесто,
И для хороших соседей мы тест.
Время для нас – не потоп, а река,
Где возрождается снова и снова
Наша естественность, первооснова
Отмели, Острова, материка.
(Eestimaa.)
Культура для Микушевича – не прогресс и не цивилизация: «Что значит смерть, / Когда такой ценою / Так называемая современность?», а «вселенский охват». На современность Микушевич смотрит иронично, нередко скептично. Таково стихотворение «Царство перемещенных лиц»: отталкиваясь от недавних исторических событий – распада Советского Союза, массового исхода, отъезда ли в эмиграцию, или, как случилось со многими, кто никуда не уезжал, но оказался за границей России потому лишь, что переместились границы, – поэт выходит на обобщения философского, эсхатологического уровня:
В царстве перемещенных лиц,
Где на каждом шагу утрата,
Лишь для любящих нет границ,
И поэтому нет возврата.
Парадоксальным образом, Микушевич, никуда не уезжавший, испытывает подобное же чувство в стране размежеваний, сместившихся географических и нравственных границ — не случайно, такое же бунинское (и блоковское) чувство любви и отчужденности преобладает в конце книги «Бусенец»:
Так ослепительно начавшаяся
Не меркнет, всё ещё гадая,
Эпоха, только что скончавшаяся,
Красивая и молодая.
Друг другу показавшись чудищами,
Мы в ожидании гостинца,
Пытаемся всмотреться в будущее,
Как в заколдованного принца.
Не знаем, где искать убежища,
Когда вчера и завтра ложно,
И разве что небрежно брезжащее,
Лишь невозможное возможно.
(6.08.2000).
Это стихотворение, озаглавленное “Невозможное”, объединяет в себе два блоковских мотива: боль от лицезрения эпохи и Россиии “во рву некошенном” и нерефлексирующую, не умозрительную любовь, которая сродни вере в то, что «невозможное возможно». Так, в другом стихотворении “постперестроечной эпохи”, полном гневного протеста и неприятия действительности, поэт приходит к смирению, любви и примирению в Боге:
Но и во льдах я оплакиваю
Родину необитаемую;
Вспомню лучистую, злаковую,
И перед Богом оттаиваю.
(“Бабочка в образе мамонта”, 1999).
Подробнее в 1 комменте.
10/22/2024
День памяти Пробштейн Эмиль Михайлович (17 апреля 1919 Перемышль, Польша- 22 октября 1984 Минск, БССР)
Было — стало: исторические арабески «Польский солдат — зверь. Он не просто идет в штыковую атаку, а, вонзив, проворачивает штык несколько раз так, чтобы кишки наружу», — отец рассказывает, как пробивал...
У. Х. Оден «Плавание»
II. Корабль
Наш город чист весьма и ярко освещен.
Хоть ставки высоки, но сделки-то темны.
Не видно нищих здесь: их всех изгнали вон.
Кто усомнился в чести, кто в красоте жены.
Салона жизнь течет незримо для всех глаз.
Играет в мяч спортсмен. Любовник письма пишет.
Возможно, Капитан всех ненавидит нас.
Быть может, кто-то здесь культурной жизнью дышит.
Культура Запада, битком полна, вперед
Пустыней моря там влачится еле-еле
Восток заразный, зверь диковинный и птица
Их ждут. Коварный Завтра перед сном в постели
Готовит тест Европе: что потом случится,
Неведомо —кто устыдится, кто умрет.
III. Сфинкс
Его здоровым скульптора рука
Хоть раз ваяла? Покоритель первый
Лицо макаки видел хворой, нервной,
Влачился лев средь грязного песка.
Глазеем и уходим прочь смущенно:
На вид не юн, не сведущ, не влюблен,
Как человек, он временем сражен,
Следит он за крикливой и огромной
Америкой и пуще наказанья
В его глазах успех — прощенья нет,
Отнюдь не хочет тем он дать совет,
Кто подбоченясь, зрит его страданья.
«Я нравлюсь людям?» Нет. Раб иногда
Развлечь готов. «Страдать мне вечно?» Да.
ЯП
Полностью по ссылке
К дню переводчика (поздравляю всех причастных)
Уильям Батлер Йейтс
Из Книги «Майкл Робартес и танцовщица», 1921
Второе Пришествие
Круги все ширя, в небо возносясь,
Сокольничего зов не слышит сокол,
Не держит центр, вещей распалась связь;
Анархия обрушилась на мир
И попраны невинности обряды,
Сомненьем души лучшие объяты,
Восстали души низкие со дна,
И хлынула их ярости волна.
Грядет воистину нам откровенье
И будем зреть Пришествие Второе.
Пришествие! — Лишь слово прозвучало,
Как сразу образ из Spiritus Mundi
Взор бередит: бредет в песках пустыни
Лев с ликом человечьим и пустыми
Глазами, с выжженным, как солнце, взглядом,
А тени птиц мелькают гневно рядом.
И снова мрак; но ведаю теперь,
Что раскачала люлька, пробудив
В кошмар от спячки каменной века.
Но что за ярый беспощадный зверь,
Чей час настал, бредет сейчас затем,
Чтобы родиться снова — в Вифлеем?
Из книги «Похороны Парнелла», 1935
Меру
Культура цепью скована одною,
Она к законам сведена одним,
Приведена к подобию покоя
Мечтою многоликой, но томим
Всю жизнь своею мыслью человек –
Он рыщет, несмотря на древний страх,
В пластах столетий, где за веком век,
Впадая в раж, он роет ход в веках,
Чтоб выйти в запустенье нашей эры, –
Прощай, Египет, Греция и Рим,
На склонах Эвереста или Меру
Известно лишь отшельникам нагим
Под снежным шквалом, как сметает прочь
Все памятники дня и славу ночь.
ЯП
Click here to claim your Sponsored Listing.
Category
Contact the public figure
Website
Address
Manhattan, NY